– Что и кого ты имеешь в виду?

– Не удивляйся, Вячеслав, и изволь послушать меня, – так же сердито продолжал Стишов. – Сегодня я наконец не выдержал студийных слухов и поехал на эту знаменитую Петровку, к твоему следователю Олегу Григорьевичу Токареву… Позвонил и поехал. И прости, знаю, что ты утром был там, но разговор у тебя не состоялся по каким-то причинам. Знаю все, как видишь. И то, что следователь, в общем-то человек без предвзятости, твой доброжелатель, поставлен в нелегкое положение, как он сам сказал…

– Объясни, что сие значит?

– Я зол и вообще целый день сегодня не в своей тарелке, – сказал Стишов и резковато махнул рукой, отчего золотисто взблеснула запонка на чистейшей накрахмаленной манжете. – Я приехал к нему раздраженный, с единственным вопросом: когда наконец почтенная Фемида кончит подозревать уважаемого человека в том, в чем он не виноват? Я был вне себя. И ты знаешь, что он мне ответил? Он сказал: «К сожалению, удивлен невнятной позицией студии и некоторых коллег Крымова, лишенных всякой личной позиции, готовых согласиться с любым предположением в случившейся ужасной трагедии. И „да“, и „нет“, и „возможно“, и „невозможно“. И „все может быть“. Да что это за ничтожества! Что за патентованные негодяи! – воскликнул Стишов и, расстегнув верхнюю пуговицу пиджака, заходил по кабинету. – Он не имел права называть фамилии и говорить о подробностях, но я, в общем, догадываюсь, кто эти лишенные позиции коллеги! Тебе не могут простить…

– Чего именно?

– Одни не могут простить тебе таланта, другие – независимости!

– К дьяволу независимость! – не согласился Крымов. – Кто из нас на земле независим? Пожалуйста, не преувеличивай. Нет человека независимого. Даже те, кто управляет миром, зависимы.

– Я не преувеличиваю, Вячеслав, а преуменьшаю! – возразил Стишов серьезно. – Хочешь пример? Изволь. Этот кретин Балабанов боится тебя, хотя тайно расположен к гадостям. Он знал, что ты его пошлешь ко всем святым, а ему во что бы то ни стало надо было ублаготворить знаменитого американца, с которым возможна совместная постановка и приятная поездка в Америку. И он направил меня к тебе, чтобы я уговорил своего строптивого друга. Ты им нужен как витрина. Но тем не менее они от тебя с удовольствием, огорченные и рыдающие, отделались бы. С посредственностями жить легче. И представь – у следователя уже лежит анонимка, не имеющая никакого отношения к делу, а все же – крашеное яичко к христову дню. Тебя обвиняют в аполитичности при разговоре с Гричмаром, как сказал мне следователь. А так как на встрече присутствовали двое – твой директор, Молочков, и я, – то анонимку написал один из двоих…

– Не совсем так, – усмехнулся Крымов. – Нас было четверо. Поэтому донос мог написать и я, опомнившись, отрезвев и раскаявшись, или Гричмар, чуточку хватив в баре аэропорта перед отлетом, заботясь о моей нравственности и заблудшей душе.

– У тебя еще хватает сил иронизировать, Вячеслав, – выговорил Стишов, и его тонкое стоическое лицо римского патриция побледнело, стало печальным. – Да, Вячеслав, на старости лет я не в первый раз прихожу к прискорбному выводу. Можно ли за дверью своего дома оставаться самим собою? Вряд ли, Вячеслав, вряд ли. Нельзя сохранить невинность. Угождай расхожим вкусам, улыбайся бездарным критикам – и ты мил всем, талантище, молодец, чуть-чуть не дотянул до великого! А я брезгую, боюсь взбешенных лисиц и глупцов… Ах, разве не мерзость! – воскликнул Стишов, подходя к бару, и было смешно и грустно видеть, как он, высокий, благородно седой, моложаво изящный холостяк, не без брезгливости взял двумя пальцами фужер с коньяком, понюхал его, водя из стороны в сторону носом (так нюхают нечто грубое, малоароматичное), сказал с язвительным сожалением: – Если бы я умел, то напился бы, как в субботу наш слесарь-водопроводчик из домоуправления, и тогда было бы восхитительно материться и смотреть на белый свет!

– Ты не умеешь, Толя, ни того ни другого, – сказал Крымов. – Не твое амплуа. Пить в меру и ругаться не в меру могу я. Как бывший полковой разведчик. Тебе не к лицу. Никто не поймет и не оценит. Ты в другой традиции. В дворянской. Голубых кровей.

– Поймут! – возразил разгоряченно Стишов и так стукнул фужером о подставку бара, что выплеснулся коньяк. – Поймут! – повторил он и слегка сконфуженно вытер ладони аккуратно сложенным носовым платком. – Надо тебе пойти куда надо, Вячеслав, и разорвать паутину нечестивых пауков! Иначе она задушить может!..

– Куда пойти? Жаловаться на кого? Сетовать на коллег по работе? Я не знаю, с кем разговаривал следователь. На Балабанова? У него в десятки раз больше так называемых аргументов, чем у меня: молодая актриса погибла при неизвестных обстоятельствах, поэтому ведется следствие, а сам режиссер Крымов – человек довольно избалованный, испорченный славой, возомнил, что ему дозволено все. К тому же жаловаться – признак слабости, Толя.

– Ах, что ты там такое натворил с Балабановым? – застонал Стишов и схватился за голову. – Вся студия о небывалом скандале говорит! И это действительно: – в его кабинете сидел сам Пескарев? Представляю, как он доложит начальству, какими сочными все разрисует красками! И ты что – в самом деле хотел отвесить пощечину Балабанову? Какие у тебя ветхозаветные кавалергардские манеры! На худой конец, лучше уж было бы бросить перчатку.

«Значит, было. Неужели было?»

– Нету их нонеча, белых перчаток-то кавалергардских. А случись такое лет тридцать назад, с превеликим удовольствием прикоснулся бы к его нежному личику без лишних размышлений. Жаль, давно растерял солдатскую прыткость. Значит, правда, скандал? Прекрасно! А мне казалось – все произошло в моем трусливом воображении.

– Ты самоубийца, Вячеслав, чудовище и драчливый мальчишка! Ты с завязанными глазами ищешь край пропасти!

– Опять не вполне так, Толя. Ну вообрази: пришел я к одному кинематографическому начальству. Толстощекий наш отец бежит по кабинету навстречу, весь нетерпение, весь излучение восторга: «А-а, вы ко мне, какой гость, какой гость, не часто вы меня балуете!» Радостное трясение руки, чуть ли не сладостное лобызание, чай с сушками, счастливое блистание глаз, чуткие расспросы, обещания: «Конечно, конечно, все утрясем! Если не помогать талантам, зачем нам здесь, чиновникам, сидеть?» И – ни черта! Пальцем не пошевелит. Такова современная форма выживания. Все на опыте проверено, Толя.

– Повторяю: ты задира и самоубийца! Ты как будто нарочно ищешь своей гибели!.. Я умоляю тебя! Смирись! Я прошу тебя! Я умоляю! – вскричал вдруг Стишов и просительно сложил руки на груди. – Ты непременно хочешь безвинно пострадать?

– С чем смириться?

– Не вступай ни с кем в конфликты, Вячеслав, прошу тебя.

– Представь, что многое от меня не зависит, Толя.

На лестнице в мансарду послышались взбегающие шаги, и, спросив на пороге: «Папа, можно?» – в кабинет вошла Таня, с лукавым подозрением тряхнула волосами в сторону Крымова, затем Стишова, поставила на откинутую подставку бара графин, заискрившийся розоватой жидкостью, сказала:

– Я вижу, у вас секреты. Папа, это сок моего производства. Размятая малина в колодезной воде. Потрясающе! Нужно пить и мечтать о чем-нибудь. Я сейчас налью.

Она щедро, до краев наполнила чистые фужеры, подала сок обоим и, босая, на цыпочках сделала шутливый реверанс.

– Если я не нужна, то я пошла на пляж поиграть в волейбол и выкупаться. Возражений существенных, папа, нет? Обед на кухне.

Она поцеловала отца в висок и вышла, легко ступая загорелыми ногами, а он еще чувствовал прикосновение ее детских губ, как прохладу ветерка, родной плоти, и не сразу расслышал голос Стишова, поперхнувшегося глотком ледяного сока:

– Ты абсолютно невиновен, но кому-то надо замутить чистую воду: а может быть, Крымов и виновен!

– Наверное, виновен, Толя, наверное.

– О чем ты говоришь, безумец!

– Слезинка ребенка… помнишь? Поэтому мы все виноваты. За слезинку ребенка, без вины пролитую. Мы все, кто еще способен чувствовать. Иначе никто ничего не стоит.