«Наверно, это сумасшествие? Встретились в коридоре, у двери следователя, и он, отец Ирины, этот человек с такой благородной внешностью, произносит немыслимые слова и требует от меня невероятного! Вынести невозможно…»

– Я не могу ответить на ваш вопрос, Вениамин Владимирович, – сказал Крымов с горечью. – Если бы я знал… Ясно мне одно: произошло непоправимое, и мы оба с вами бессильны.

– Оба? Бессильны? – повторил булькающим голосом Вениамин Владимирович и слабо покачал головой, будто в обморочном тумане. – Я – нет, я не бессилен! Милый, милый мой ангел, Ирина, ребенок непорочный! Я лучше вас знаю Ирину! Она была экстравагантная девушка. Я сам когда-то мечтал о сцене, я увлекаюсь театром всю жизнь и кое-что понимаю в искусстве! В ней был ренессанс, божественная грация чудесной балерины, в ней был прекрасный русский поп-арт и самый современный модерн!.. Это было чудо!

– При чем тут поп-арт? Модерн? Чепуха это все! – не выдержал Крымов, ужасаясь несдержанности, которую не смог перебороть, своей неожиданной опаляющей вспышке, и, помолчав со стиснутыми зубами, договорил не без запоздалого раскаяния: – Наверное, вы не слишком хорошо знали свою дочь.

И Вениамин Владимирович с оголенным страхом переспросил:

– Не знал? А вы? Вы знали ее хорошо?

Его ссутуленные плечи поднялись и вздрогнули, будто от внутреннего рыдания, он шатнулся, весь подался к Крымову, расширяя светлые безумные глаза, едва выдавил шепотом:

– С каким расчетом вы дали Ирине роль? Вы ее соблазнили надеждой! И не только надеждой… Вы, Вячеслав Андреевич, вы виновник, и вас должны наказать. Вы должны понести наказание! Я приехал, чтобы требовать… Требовать суда над вами! Вы были дьяволом-искусителем, вы известный… и поэтому безнравственный по отношению к моей дочери человек! – Он жадно заглотнул воздух, как в сердечном приступе. – Ей нужно было уходить из искусства навсегда, навсегда! При ее травме нельзя было вновь в балет… после таких блестящих надежд она не могла быть на выходах, на побегушках! А вы ей в кино роль… О, вас избаловала, извратила известность, избаловали женщины! Я спрашивал, узнавал, Вячеслав Андреевич, о вашем моральном облике у вас на студии, я был там, был сегодня утром, не обессудьте, был!.. И даже ваш директор студии, член парткома, уважаемый человек, не исключает… да уж, да уж, он так мне и сказал: не исключаю… Да, да, он не исключает вашу преступную связь с Ириной!..

И Скворцов обеими руками вцепился в рукав Крымова, заплакал навзрыд, уронив голову, обдав запахом волос и туалетной воды.

Крымов, бледнея, с острым ознобом на лице прервал его:

– О чем вы?.. Что за чепуху наговорил вам Балабанов? И что за странный разговор происходит между нами! Он унижает нас обоих! Это стыдно, черт возьми! – Крымов уже не в силах остановить себя, охладить трезвой благоразумностью, такой пристойной, такой успокаивающей позднее при воспоминании о вовремя сдержанной резкости. – Я одно должен вам сказать, Вениамин Владимирович: не дай вам бог никогда быть на моем месте, как в тот страшный день!.. Я желаю вам всего хорошего! Поступайте как хотите, я готов ко всему!..

И поражаясь нелепости этой встречи («Ради чего, почему нас вызвали на один и тот же день и час, или это просто стечение обстоятельств?»), он еще сумел с вежливым хладнокровием проститься, поймав жалко-оторопелое, раздавленное и одновременно ничему не верящее выражение в глазах Вениамина Владимировича, и быстро пошел по коридору, упиваясь отчаянной мыслью – не бывать здесь до тех пор, пока его не пригласят снова со всей строгостью закона.

Он сбежал по широкой лестнице в вестибюль, поспешно нащупывая в кармане удостоверение и вложенную в него повестку.

«Что за несуразица, что за нелепица, ложь, ложь!»

А в вестибюль со сдержанным говором входили группами милицейские офицеры, поочередно предъявляли пропуска мальчику-лейтенанту, на ходу кивали друг другу, одни направляясь к лифту, другие к лестнице, и кое-кто бегло взглядывал на Крымова, ждавшего в стороне. И здесь, перед выходом на улицу, его кольнуло нехорошее предчувствие, что вот сейчас случится еще что-то совсем ненужное, бессмысленное, идущее по нереальным, необязательным путям; и как только он подумал об этом, тут же из толпы милицейских офицеров отделился молодо улыбающийся, румяный, средних лет капитан с усиками («Токарев, следователь Токарев, с ним я встречался перед отъездом в Париж»), и приятный бархатистый голос обволок его теплотой:

Здравствуйте, Вячеслав Андреевич, тысячу раз извините, виноват перед вами, непредвиденное совещание в самом высоком доме, поэтому опоздал на сорок минут. Грешен. Понимаю вашу занятость, сознаю – с ног до головы виноват…

– Что значит для юстиции моя драгоценная занятость и при чем здесь ваша мифическая вина! – сказал Крымов, опасаясь больше всего, что сорвется после витиеватых фраз Токарева, этих извинений дежурного свойства, которые, впрочем, не имели теперь никакого значения. – Простите, Олег Григорьевич, я сегодня не смогу вразумительно отвечать на ваши вопросы. Если вы сочтете возможным, я попрощаюсь с вами. Тем более вас ждет другой посетитель, который знает очень многое, в том числе и обо мне…

Токарев стер с румяного лица улыбку, посмотрел твердыми испытующими глазами.

– Давайте мне вашу повестку, я отмечу. Иначе вас не выпустят, Вячеслав Андреевич, хоть вы и известный кинорежиссер. Я приглашу вас на днях.

– Благодарю. Буду очень рад.

На Театральной площади он поймал такси и поехал на студию.

* * *

Когда он расплатился с такси и через проходную вошел во двор студии, дышащий асфальтовыми испарениями, густо усыпанный тополиным пухом, летящим и на лету прилипающим к лицу (отчего зной казался еще более нестерпимым), когда прошел холодноватый и погребно-темный гулкий вестибюль, поднялся на шестой этаж в приемную директора, здесь, в каком-то ватном, стерильном покое, среди дубовых панелей возникло несколько знакомых режиссерских или актерских фигур, и курносое личико секретарши, суженное висящими вдоль щек волосами, испуганно взметнулось навстречу. Он полностью отдавал себе отчет, что не способен изменить человеческую природу, вкусившую сладость любой власти, что не сможет безнаказанно поколебать что-либо, однако с решимостью распахнул толсто обитую кожей дверь и вошел, останавливаемый всполошенным криком секретарши:

– Нельзя, Вячеслав Андреевич! Он занят!

– Можно, – сказал Крымов. – Все можно.

Против обыкновения Балабанов сидел не за своим массивным письменным столом, заваленным бумагами и папками, а за журнальным столиком у открытого окна и, багровый, без пиджака, помешивая ложечкой в стакане чая с ломтиком лимона, сосредоточенно слушал худого, в безупречном костюме человека с расширяющимся к высокому лбу костистым лицом. Человек этот держал стакан бледной истонченной рукой, зажав ложку между указательным и средним пальцами, будто между хрупкими веточками, и отпивал из него мелкими глотками. Это был заместитель председателя Комитета по делам кинематографии Пескарев, еще довольно молодой, из-за неизлечимой болезни ног с детства ходивший на костылях, но независимо от этого на редкость подвижный, деятельный, ездивший по студиям страны и за границу, гроза сценаристов, нелицеприятно ядовитый в суждениях, к которым на худсоветах и коллегии прислушивались многие.

– Что такое? Что? Почему вы, собственно, врываетесь, Вячеслав Андреевич? Видите, я занят.

Оба прервали разговор, повернув головы к Крымову, и грузное лицо Балабанова выразило гневное возмущение. Он встал, астматически задыхаясь, по привычке воинственно засучивая на локтях сползшие рукава, словно изготовленный защищать и собственное достоинство, и авторитет Пескарева, и неприкосновенность территории кабинета.

При виде его низенькой короткошеей фигуры с Ф-образно растопыренными локтями и взмокшим от волнения ежиком волос Крымов сказал почти весело:

– Садитесь и не пугайте меня, ради всего святого, Иван Ксенофонтович! И очень хорошо, что нас трое. Мне повезло. Ибо у вас находится товарищ Пескарев, так сказать, представитель высшего кинематографического начальства. Как мне повезло! Мне, знаете ли, нужен солидный свидетель. В ту или другую сторону.