– Отец… – вновь сорвавшимся баском произнес Валентин и поспешно отвернулся, договорил: – Если ты так о себе, то что же ты обо мне думаешь?
– Ничего плохого.
– А в войну ты меня в друзья не взял бы, – сказал вызывающе Валентин. – Ты, пожалуй, всех нас, двадцатилетних неумеек, презираешь.
– Нет. В друзья я бы тебя взял. Но мы и так с тобой…
– Неправда. Между отцом и сыном не может быть дружбы.
– По-моему, ты ошибаешься.
Вот он сидел рядом с ним на тахте, его сын – упрямец, спорщик, наивный умница, его мужское продолжение на земле, ни обликом, ни жестами, ни единой черточкой характера не похожий на своего отца в двадцать один год, на того бравого независимого лейтенанта, командира взвода полковой разведки, всегда готового к действию и риску, сразу поверившего в собственное бессмертие на войне. Так чем же объяснялось раннее повзросление, готовность к риску и та прочная вера в себя – смертельно занесенным над головой острием? зияющей и хорошо видной бездной между бытием и небытием? И что делало инфантильными, беззащитными его сына и этих много знающих, интеллигентных, начитанных парней, рано знакомых с формальной логикой и алогичностью, – тихое благополучие, изнеженность в семейном быту, сверхобильная, до противоестественности, забота родителей о чадах своих? И как следствие – отсутствие самостоятельности? Можно было бы, конечно, всему дать объяснение, как почасту и делается в жизни, чтобы оправдать успокоительную и выгодную сию минуту людям точку зрения. Но любое объяснение ничего не меняло в самом поколении, подчиненном какой-то заразительной неизбежности своего времени, никем еще полностью не осознанного. Оно, время, складывалось из тупых и острых углов, из ненужных вещей, лишних денег и безденежья, несовпадающих восточно-западных мод и конструкций, где нередко проступал заимствованный расчет даже в любви, в выборе знакомств, когда искусственно растопленный холод еще больше увеличивал отчуждение, чего и в помине не было в счастливую пору военной и послевоенной молодости Крымова, в пору опасности, бедности и надежд. И он ощутил некое сложное положение сына в институте, обусловленное, по-видимому, и его непомерной требовательностью по отношению к другим, и неприятными событиями, связанными с ним, Крымовым.
– По-моему, ты ошибаешься, сын, – повторил Крымов насколько можно спокойней. – И я рад, что твоя дружба со мной…
– Неправда, – прервал Валентин и нахмурился. – Невозможно. Отец есть отец. Я ведь не могу тебе сказать то, что сказал бы другу.
– А у тебя его нет?
– Настоящего – никогда не было. И сейчас у меня нет настоящих друзей. Есть соучастники компаний и танцевальных радений. Завидую, что у тебя есть Стишов, вот он, наверное, не предаст.
– Только наверное?
И Валентин ответил холодно и убежденно:
– Отец, я знаю, что друзья предают первыми. Как и жены.
«Раньше я ни разу не задумывался над тем, что сын так одинок».
– Жены? Почему жены?
Валентин выпрямился, поперечная морщинка резче обозначилась между его темными прямыми бровями, божеская отметинка способного человека, как определял про себя эту морщинку Крымов. Но тут же лицо сына выразило снисходительное удивление, и голос его прозвучал почти насмешливо, будто речь зашла о мимолетной шалости:
– Такова уж природа женщин, отец.
Крымов озадаченно вздохнул.
– Прости, у тебя ведь невеста, Валя. Как-то не вяжется с этим твоя пошловатая фраза. Вы что, поссорились?
– И не думали.
– Я могу предполагать, что ты любишь Людмилу?
– Если бы знать, что это такое – «любить», отец. – Валентин закинул голову, проговорил несколько смущенно: – Я не могу с тобой откровенно. Как-то не очень ловко… Я женюсь на ней. Людмила беременна, и я женюсь… Ты не очень шокирован моим легкомыслием?
Валентин опять нехорошо рассмеялся, и Крымов подумал, что его смех и вопрос о легкомыслии – все чужое, не его сущность, а нечто оборонительное и слабое в очевидной защите, к которой он прибег в попытке самоутверждения перед отцом.
– Не очень, – солгал Крымов и прибавил вынужденно участливо: – Все, надо полагать, естественно. Только маме раньше времени не нужно об этом.
– Мама многое воспринимает слишком трагически. Но ничего. Мы будем пока жить у Людмилы. Я буду подрабатывать. Через два года кончу институт. Буду снимать какую-нибудь картину… Проживем в любви и согласии. Вот так!
Его лицо некрасиво дернулось, снова приготовленное к оборонительному смеху, но Крымов попросил негромко:
– Не надо так смеяться, сын. Я на твоих баррикадах. Ответь мне, пожалуйста, серьезно, Валя: ты любишь Людмилу?
– Не знаю, отец. Я хотел бы, хотел бы, но что поделаешь… Я думаю: полюблю, когда будет ребенок. А как ты поступил бы на моем месте? Как ты… именно ты?..
Валентин ослабленно ткнулся всем телом вперед, сцепливая большие руки между коленями, похрустывая пальцами, окончательно растеряв неприступную самоуверенность, и Крымов с горькой жалостью отметил, что его серьезный сын, его продолжение на земле, его в конце концов надежда, не рисковал и не обладал смелостью разобраться в самом себе в свои двадцать лет, когда без долгих раздумий верят первым чувствам. «А имею ли я право спрашивать, как у них случилось?»
– В таких вещах, Валя, советов не дают, – сказал уклончиво Крымов и обнял сына за плечи.
– Так кто, кто же может мне посоветовать, кроме тебя? – проговорил Валентин, и в голосе его заколебалась натянутая струна. – Советовал же ты мне, когда я поступал в Институт кинематографии. Ты хотел, чтобы я пошел на операторский, и я пошел…
Он неловко пошевелил плечом, освобождаясь от руки отца, и тот опять почувствовал здоровый сладковатый запах молодого тела, и это телесное, родное, физически сильное, и эта обнаженная растерянность Валентина кольнули Крымова терпким сожалением: да, он мог бы знать, но почти не знал своего сына.
– Какой бы совет я тебе ни дал, ты должен по-мужски принять решение сам, – повторил Крымов твердо. – Представь: в войну сапер ошибался на заминированном поле один раз. Немного неточности с механизмом мины – и не поминай лихом. Женитьба и развод – дело не смертельное. Но рану могут нанести смертельную.
– А как было у тебя с матерью? Как у тебя все произошло? – спросил требовательно Валентин. – Ты ни в чем не сомневался?
– Никогда и ни в чем, – ответил Крымов. – Когда я увидел ее в первый раз, на меня нашло какое то безумие. Что-то вроде дурмана… И не улыбайся, сын. Это так.
– Отец, ваше поколение было счастливым. Вы знали, чего хотели. – И Валентин возбужденно поерзал. – Отец, я не за тем к тебе пришел, извини, я не за советом. Я как-нибудь сам…
– Так будет лучше, Валя. И знаешь, тот дурман не прошел у меня до сих пор.
Глава семнадцатая
В то новогоднее утро они последними вышли на крыльцо в жестокую стужу сугробного замоскворецкого дворика. Вокруг заиндевелых лип розовел морозный январский воздух.
Он стоял внизу, у крыльца, и, протягивая ей руку, помогая сойти, сказал нагловато:
– Держитесь крепче, дама моего сердца. И все будет в порядке, если я не умру на дуэли.
Она изо всей силы сжала его руку, но не сошла по ступенькам до тех пор, пока не замолкли во дворе удаляющиеся голоса, смех, скрип снега за воротами. Подняв голову, она смотрела на него, и тонкие угольные брови ее изумленно круглились.
– Что значит «все будет в порядке»? И что за рыцарские пошлости – «дама моего сердца»? По моему вы начитались романов Вальтера Скотта!
– Но вы действительно дама моего сердца, черт возьми!
Весь вечер он не мог понять, что именно неотразимо притягивало в ее лице, и только сейчас, в свете ясного, стекленеющего утра ошеломленно увидел: у нее были мягкие, бархатные, с нежной косинкой глаза и чуть полноватые губы, готовые к радости.
За столом она сидела напротив него, мелкими глотками отпивала вино, держала бокал застенчиво и раз спросила его, растягивая слова: «Вы такой невеселый – вам здесь скучно?» Перебарывая неловкость и желая придать начатому разговору непринужденную легкость, он пробормотал расхожую студенческую остроту: «У меня бабушка корью заболела». Но, случайно повернувшись, увидел в зеркале чье-то напряженное, хмурое лицо и не сразу узнал себя, поражаясь своей «вислоухой» неспособности поддержать застольный разговор в компании гражданских. И тут он разозлился на собственную неуклюжесть, выпил с отчаяния сверх меры и, поднятый головокружительной волной, без стеснения принялся острить, произносить тосты, опрокидывая на столе рюмки полой недавно купленного, заменившего гимнастерку пиджака. Она же, удивленная, посыпала солью скатерть и весело говорила, что Новый год напоминает древний праздник Диониса и проливать вино – ритуальное священнодействие.