А он целый день искал по городу и не находил веселую, людную, благословенную площадь, радостно запомнившуюся в первый приезд. Тогда он стоял на тротуаре у каменной балюстрады, ощущая сквозь тонкий пиджак и тепло, и холодок апреля, а всюду отливали солнцем витрины магазинчиков, стекла киосков, мимо двигалась пестрая толпа, одетая в преддверии лета с праздничной и весенней яркостью, а внизу маленькая круглая площадь лежала греческим амфитеатром, вся в согретом апрельском покое светоносного дня и еще свежего горного воздуха, в сиреневых тенях платанов – тихая, солнечная, как обещание вечной весны в старом австрийском городе.
«Так, может быть, она приснилась мне? В Вене или Зальцбурге?»
В последний свой приезд в Вену Крымов сбежал из дворца Пальфи, где проходила встреча московских кинематографистов с австрийскими интеллектуалами, и снова стал упорно искать эту безымянную площадь, а она по-прежнему пряталась где-то за каменной балюстрадой, теплая, окруженная зеленеющими платанами, с пестрыми весенними толпами…
Он так и не нашел ее в этот промозглый февральский день, пасмурный, ветреный, в конце концов заблудился и, отыскивая свой отель, попал (как узнал позднее) на «блошиный рынок». Он шел по растаявшему бурому месиву, сыпал мокрый снег, а справа и слева возникали посинелые на холоде лица, машины и прилавки; там было расставлено, хаотично навалено что-то невообразимое: стенные гробообразные часы, громоздкие подсвечники времен Франца-Иосифа, бронзовые канделябры, лампы, навесные замки разных веков, книги в затерханных кожаных переплетах, старомодные меховые шубы, всевозможные шляпки, прадедовские жилеты, детские стоптанные туфельки, олеографические картинки прошлого столетия, красочные открытки, изображавшие новогоднюю елку в оплывших свечах в обрамлении пышных декоративных сосулек, кайзеровские солдатские шлемы, многорукие индийские боги, вырезанные из дерева, костяные статуэтки-пепельницы, стоявшие некогда в пышных гостиных, люстры времен былого величия Австро-Венгрии, потертые юбки, грязные пиджаки, тронутые молью дамские горжетки – от всех этих многообразных и бесполезных вещей на прилавках, от возбужденной толпы, от плотной толчеи повсюду исходил шерстяной запах мокрой одежды, сырого снегопада. Вокруг нестеснительно толкались неопрятные бородатые парни в донельзя заношенных джинсах, громко смеялись, обнимая длинноволосых девиц, хлюпающих лиловыми носиками, пили прямо из бутылок пиво и шумно закусывали сосисками из целлофановых пакетов.
Крымову бросилась в глаза молодая женщина в короткой заячьей шубке, с бледным, истонченным лицом – она отвела взгляд, когда он неожиданно задержался около ее необычного товара. На подстилке у ее ног лежали две хохломские ложки, набор русских матрешек, разноцветные мотки шерсти. Крымов с любопытством рассматривал отлакированных влажным снегом матрешек, чужеродных, случайных здесь, на венской толкучке, и тут же подумал, что эта женщина – по-видимому, его соотечественница, покинувшая родину в поисках земного рая…
А она не подымала разительно черных на белом лице ресниц, хотя он стоял уже дольше, чем следовало из праздного интереса. Она, должно быть, почувствовала в нем не рыночного ротозея, а человека из дальних краев, которого не хотела бы встретить в такой неприютный, продутый ветром день вот тут, на унижающей толкучке.
– Вы не из России? – наконец решился спросить Крымов, видя вблизи ее усталое красивое лицо, ее заячью, почти новую шубку, в которой, вероятно, так тепло и кокетливо было ходить в трескучие морозы, а теперь было зябко стоять на ветру, в растоптанной множеством людей снеговой каше. – Простите, – добавил он. – Я заметил хохлому, русских матрешек, поэтому подумал…
Ее изможденное лицо изменилось, порозовело, выгнулись дуги атласных бровей, она вскинула большие, ожигающие печалью глаза и сейчас же опять опустила ресницы, тонкой рукой без перчатки запахнула шубку на горле и ничего не ответила.
– Вероятно, я ошибся, – проговорил Крымов, извиняясь за совершенную неловкость. – Энтшульдиген зи, битте, мадам [2] .
Он выговорил эту фразу и вдруг увидел, как ее лицо исказилось болью, она сказала сдержанным грудным голосом:
– Мой муж умер от инфаркта месяц назад. Я без средств.
И Крымов, удивленный звуком ее голоса, изысканно ясным, интеллигентным русским произношением, какое, казалось, невероятно было услышать на этом рынке, в суматохе, в перекриках возбужденных пивом и торговым азартом бородатых парней, спросил:
– Где вы жили в России? В Москве?
Она торопливо достала из кармана шубки сигареты, сигарета подрагивала в ее точеных пальцах с облезшим маникюром на ноготках; женщина спеша чиркала колесиком зажигалки, никак не могла высечь огонь, и Крымов помог ей своей зажигалкой. Она прерывисто вдохнула дым и, кутая воротником шею, сказала:
– Из окон нашей квартиры был виден Тверской бульвар.
И он представил себе Тверской бульвар за чугунной оградой, весь в сугробах, заснеженную крышу нового МХАТа между деревьями, завьюженные липы под окнами, обжитую, удобную квартиру и ее, эту молодую женщину, выходящую из подъезда в вечерние огни бульвара, и даже увидел, как она на остановке, садясь в троллейбус с замороженными стеклами, расстегивала заиндевелый замочек сумки, чтобы достать проездной билет. И вообразив это, он остановил взгляд на мотках шерсти, мокрых от растаявшего снега (эти намокшие мотки особенно выказывали непоправимое несчастье), и, понимая безнадежность жалости и сострадания, сказал небрежно:
– Я хочу купить у вас матрешку. Сколько она стоит?
– Я не продам, – ответила она вполголоса, опуская глаза.
– Почему?
– Я знаю: у советских туристов нет лишних денег, – проговорила она, и манера, с какой она курила, снова напомнила ему Москву, зимний вечер, съезд и тесноту машин у Дома кино на Васильевской улице, чью-то очередную премьеру, а в просторном фойе хорошо одетые женщины курили в креслах, смеялись, говорили о последнем фильме Феллини, о бракоразводном процессе Элизабет Тейлор, об ужасно затянутой картине Антониони…
– Я через два часа улетаю в Москву, – сказал он и безмятежно вынул бумажник. – Деньги мне уже не нужны. А матрешка чудесная. У меня сто шиллингов. Этого хватит?
Она взяла деньги, и в ночной глубине ее расширенных глаз скользнуло тихое необратимое отчаяние, от которого у него сжалось сердце.
В отеле, собирая чемодан, он долго вертел в руках эту купленную на «блошином рынке» матрешку и, не изменяя прочному военному и послевоенному суеверию не брать вещей по несчастью, оставил ее в номере (как сувенир) на постельной тумбочке вместе с последними тридцатью шиллингами прислуге…
«Но как и чем неудачные мои поиски счастливой площади и та молодая женщина касались меня и Ольги? Возможностью радости и возможностью несчастья? А Джон Гричмар? А Молочков? А отец Ирины? Нет, не хочу о них думать, я непереносимо устал».
Крымов потер виски, стараясь массажем успокоить непроходившую головную боль, а ему надо было сейчас во что бы то ни стало расслабиться, снять напряжение, как он иногда делал после тяжелейших репетиций и съемок: погонять машину по кольцевой, въезжая на незнакомые проселки, останавливаться, выходить, дыша лесным и полевым воздухом, прогретым ветерком, снимавшим усталость.
Да, да, Гричмар…
«Когда я просыпался в третьем ряду, то понимал, что твой фильм гениален». «Когда я просыпался, то понимал…» Кому я сказал такую фразу? Именно Джону Гричмару по поводу его картины. И что же? Да он и не обиделся, он рассмеялся. Формалистическая скучища, напичканная Фрейдом. Однако в фильме одна сцена была поразительная – отец и дочь встречаются в тайном ночном клубе в разных компаниях, дочь не видит отца, и отец наблюдает из полутьмы за ее добровольным стриптизом, потрясенно узнавая, стыдясь, страдая, готовый сойти с ума… Что мне лезет в голову? Опять Молочков? Сидел всегда как замерший в ожидании кузнечик на диване, сама преданность, влюбленность – зачем, зачем ему четыре тысячи? На дачу? Воздух для Сони? Какое имеет значение – на дачу или в сундук. Как душно, нечем дышать было на шоссе. Сейчас направо поворот – и лес. Все пройдет, все забудется в лесу по дороге на дачу. Ни Гричмара, ни Молочкова, ни той женщины на «блошином рынке», ни той счастливой площади в Вене… Какое они имеют отношение ко мне и Ольге? Вернулся из-за границы, не важно, здоров ли, доволен ли, но обласкан Западом… Так ведь? Хочу забыть, не хочу помнить многое. «Когда я просыпался, то понимал…» Она замучила меня, эта фраза. Ее надо забыть. И Джон Гричмар тоже забыт с ошеломляющей сценой в его фильме, и Париж с его пляс Пигаль, и отель с коктейлями в баре. И Балабанов с багровеющим лицом, и неподкупный Пескарев с его костылями, и работники студии в коридорах со своим жалким злорадством. Да не они жалки, а я сам и то, что было прошлой ночью… Только одно было тогда страшным – холод Ольги и мое одиночество. Но куда я мчусь и зачем? Куда свернуть? Где лес?»
2
Извините, пожалуйста, мадам (нем.).